Выступление на семинаре «О роли религии в творчестве современных российских писателей»

01 декабря 2006

Я хотел бы сказать пару слов о значении художественной литературы в сфере формулирования послания, интеллектуального послания.

На самом деле, чем дальше, тем больше понятно, что время сухих концептуальных томов, типа «Феноменологии Духа» или «Науки логики», если не вполне прошло, то, по крайней мере, очевидность принятия таких работ невероятно сократилась по сравнению с XIX в. Если 100 лет назад было нормальным писать трактаты, посвященные совершенно конкретно взаимодействию, разворачиванию абстрактных категорий, которые составляли такой интеллектуальный мир ума в его системной проекции, то сегодня такого рода послания практически не обретут внимательного читателя даже среди студентов философского факультета. И чем дальше, тем больше, поскольку потребность в духовном дискурсе — не побоюсь этого слова, хотя после Пелевина его можно употреблять только с улыбкой — возрастает, причем переходит с узко профессионального плана на все более широкие интеллектуальные круги, и тем больше возрастает значение художественной литературы как того, скажем, коня, на котором этот всадник может ехать в битву.

В русской литературе это с самого начала было так, уже начиная с Пушкина и Лермонтова, потому что, несомненно, можно говорить о философии, о цельном мировоззрении, стоящем за «Повестями Белкина», за «Капитанской дочкой». В еще большей степени можно говорить об идеологии, стоящей за «Героем нашего времени». А уж когда мы приходим к Толстому и Достоевскому, то тут просто смешно акцентировать, потому что Достоевский был учителем самого лучшего в мысли Европы конца XIX столетия — Ницше учился у Достоевского, экзистенциалисты учились у Достоевского, Фрейд учился у Достоевского. А Толстой является референтным фоном, на противопоставлении с которым фигура Достоевского становилась все более и более рельефной.

Но в какой-то период мировая литература в интеллектуальном, философском смысле просела, она отступила от тесной связи с интеллектуальной нагруженностью, превратилась, особенно между 20-ми и 80-ми годами в роман-поток, роман-абсурд, роман-описание пограничного состояния и т. д. Конечно, можно было бы вывести какие-то связи с доктринальным мышлением, обращаясь к Маркесу, и к Фолкнеру, и к Хэмингуэю, но это все вторично, третично, очень опосредованно и не так интересно. То есть, литература стала на какой-то период а-интеллектуальной, на анти- , а а-интеллектуальной, она отступила от задачи прямо транслировать некий визион, некое холодное метафизическое понимание устройства Вселенной.

Но в 90-е годы начала пробиваться вновь вот эта вот тенденция — использовать литературу как интеллектуальное послание. Я считаю, что это особая примета времени, связанная с его тревожным эсхатологическим предчувствием. Интеллектуалы современного мирового авангарда все более ощущают историческое существование как сюжет, само существование человечества — как некую пьесу на подмостках. Герои возможного сюжета, герои любой драмы очень легко приобретают цивилизационный иносказательный статус: можно себе представить пьесу, где Федор Иваныч выступает в роли Китая, Федор Филиппыч выступает в роли Европы, и их сложные чеховские взаимоотношения будут шифровать взаимоотношения между цивилизациями. Но это далеко не серьезный уровень, это только.... Есть пласты сюжетности, в которых вскрываются как бы грамматические сверхзадачи, которые стоят перед людьми, которые они могут реализовывать или не реализовывать. И эти сверхзадачи предполагают некий фон за собой, то есть некое понимание того, почему эти задачи существуют, почему о них можно говорить. Этот фон всегда теологический, потому что он предполагает, скажем так, непрерывное спонтанное представление о существовании как об осмысленной творческой конструкции, постоянно продвигающейся вперед, через осечки, неудачи и препятствия.

И вот, я с удовольствием хочу отметить, что в этом отношении русская литература высоко держит планку и продолжает оставаться авангардом мировой интеллектуальной художественной литературы вне конкуренции. Сегодня переводится гигантское количество самой продвинутой западной и восточной прозы: у нас есть Мураками, у нас есть куча итальянцев, у нас есть новые бразильцы, — т. е. нет проблем познакомиться со сливками того, что пишется и делается в художественной литературе. Бесконечные имена, годы — все это изобилует на прилавках московских магазинов, и чем дальше, тем больше видно, что литература за пределами России очень пробуксовывает, — в тавтологии, в ловле собственного хвоста, в крайней внутренней неубедительности. Все, что написано попадавшимися мне поверхностно в руки авторами, которые сегодня являются расхожим модным мейнстримом, все это внутренне крайне неубедительно. А вот то, что делается в России, на русском языке, в том числе и скандальные имена, я бы в этом ряду с удовольствием и не побоявшись назвал Сорокина, который, я считаю, крайне конструктивный, крайне эзотерический писатель, при всей своей эпатажности... Пелевин, Быков Дмитрий, замечательный писатель, и я бы с особым удовольствием рекомендовал его последний, очень толстый, кирпичеподобный роман «ЖД», являющийся, на мой взгляд, одним из образцов русского острого исследования, до уровня которого никакие авторы «Кодов...» до сих пор не видно, чтобы поднимались или раскручивались... Да тот же Алексей Иванов... При этом я хочу отметить, что по этим крайне разным авторам проходят время от времени очень общие и очень симптоматичные судороги, выражающиеся, очень часто, без всякого, конечно, согласования между ними, в одних и тех же приемах, темах, лексических ходах, да даже в эмоционально-стилистической фоновой близости некоторых их поздних произведений друг другу. И я бы хотел сказать, что вся эта литература — литература первоклассная и, несмотря на свою кажущуюся попсовость, крайне серьезная — обладает одной общей чертой — тревогой. И Иванов, и Быков, и Сорокин, и Пелевин в своих последних вещах — это авторы, которые говорят о том, что нас ждут крайне проблемные, драматические, тяжелые времена. Это эсхатологические авторы, даже если они не говорят напрямую об эсхатологии, это авторы футурологической катастрофы.

Это тоже специфика русского мышления, русской литературы, и если сравнить катастрофический подход русской литературы к судорогам истории с романом-катастрофой американского или даже более серьезного английского образца, мы увидим, что с одной стороны идет речь о тяжеловесе с громадными кулаками, а с другой стороны — вес пера. Англоязычные романы-катастрофы, которые мне довелось брать в руки, — это всегда конкретная сосредоточенность на локализованной медийными средствами проблеме: например, терроризм, или медицина, которая выпустила какую-нибудь бактерию, угрожающую жизни человечества. Крупнейший из американских, да и вообще западных, писателей, до сих пор не оцененный, Стивен Кинг, — он тоже локален, он тоже по-голливудски скандален, и в его позднем романе «Мобильник», и в «Противостоянии», — всегда есть некая конкретная система, в рамках которой осуществляется катастрофа.

Совсем не то в русской литературе. Когда русская литература начинает писать о катастрофе — это глобальная вибрация. Катастрофа начинается с души, катастрофа начинается с сознания, не с какого-то проклятого мобильника, по которому прошел сигнал — и все спятили, а в сердце человеческом начинается катастрофа; то ли воля к катастрофе, то ли переживание этой катастрофы, уже нездешней, но через посредство сердца приходящей в наше пространство. Потому что русская литература продолжает оставаться чувствилищем истории и совестью — совестью времени, совестью человечества. Это, возможно, единственная и последняя цитадель духа, из которой мы здесь, в России, еще продолжаем бросать вызов, отдав все остальное.

Спасибо.

6 декабря 2006 г.