Очерки к «Теологическому манифесту»
Очерки к «Теологическому манифесту»
I. Кризис сознания
1. Парадоксальная поляризация
В начале XXI столетия мыслящая публика практически во всех интеллектуально и культурно идентифицированных зонах мира (Северная Америка, Европа, Исламский мир, Китай, Южная Азия) обнаружила парадоксальную поляризацию глобального человеческого сознания, разделившегося на две жестко противостоящие друг другу духовные силы. Одна из них представляет собой установку на крайнюю степень релятивизма, если даже не фиктивности, всех возможных ценностей и истин.
Другой же полюс мирового сознания сосредоточен на безусловном утверждении того, что полагает истиной, и вполне серьезен, утверждая абсолютный характер своей веры и безусловную готовность идти до конца в противостоянии всем остальным подходам и перспективам.
Полюс релятивизма рассматривает все содержание человеческого духа как психический мираж, как нечто несущественное, возникшее в силу тех или иных внешних обстоятельств в ходе исторического времени. Все элементы этого миража примерно равнозначны с точки зрения своей содержательности, все они лишены этической нагрузки, иными словами, «загрузка» в свое собственное сознание тех или иных элементов из общечеловеческого наследия экзистенциально ни к чему не обязывает. Человек, способный отдать жизнь или убить за идею одновременно дурак в социальном смысле и сумасшедший в психическом плане. Синтез социальной глупости (неадекватности, в своих крайних проявлениях именуемой «социопатией») и клинического безумия называется «экстремизмом».
Экстремисты, согласно этой поляризованной оценочной позиции, суть те, кто имеет достаточно мощную этическую ангажированность, способную подвигнуть их на поступок во имя «несущественного и абстрактного». Для тех, кто видит экстремизм таким образом, нет принципиальной разницы между убийством, произошедшим из-за спора о сравнительных преимуществах тех или иных культурных артефактов, и убийством, совершенным в качестве мести за религиозное и национальное оскорбление.
Для другой же стороны, наоборот, обыденная жизнь сама по себе лишена самостоятельного значения, это лишь фон для реализации действий, имеющих отношение к Безусловному. В глазах представителей этой альтернативной позиции человек сам по себе ничего не значит, он — «пыль на ветру» до тех пор, пока не примет на себя этические обязательства, превращающие его в инструмент высшей воли, Провидения.
Нетрудно заметить, что представители первой, релятивистской, позиции образуют наиболее громко звучащее и заполняющее почти все медийное пространство «моральное большинство», задающий тон в информационном поле истеблишмент. Эта позиция претендует на то, чтобы отражать реальные установки «властей предержащих», то есть международного политического сообщества, ответственного за принятие исторических решений.
Такое отождествление между релятивистами, отрицающими духовные принципы как нравственный императив, и действующими властям проходит тем легче, что последним приходится по душе орудие постановки на место носителей альтернативной точки зрения, а именно, ярлык экстремизма, которым с одинаковой охотой пользуются и прокуроры и публицисты.
Даже если заподозрить, что между властью и теми этическими агностиками и культурными нигилистами, которые претендуют обслуживать эту власть, нет такого уж полного отождествления, то и в этом случае придется признать, что эти нигилисты и те, кто держат сегодня в руках бразды правления, нуждаются друг в друге и представляют собой род социального симбиоза. Это пространство релятивизма, эта позиция, которая постоянно вырабатывает разлагающий яд отрицания любой вертикали, любого «поползновения» к мужеству, вышла и за салонные, и за академические интеллектуальные рамки, став доминирующим общественным трендом под именем постмодернизма.
Еще раз повторимся: было бы преувеличением утверждать, что мировая власть сегодня является по существу постмодернистской, но совершенно понятно, что между ней и постмодернизмом существует брак по расчету.
Выводы, которые следуют из этой констатации, могут показаться неожиданными тем, чье сознание уже отравлено этим самым постмодернизмом: впервые за тысячелетия Великой истории всемирная власть рассматривает сам факт нравственного императива как вызов себе и как политический экстремизм, а отсутствие этической мотивации — как свидетельство благонадежности и гражданский долг. Нам могут возразить, что это похоже на преувеличение: разве американцы не вывешивают в дни национальных праздников из окон своих частных жилищ государственные флаги США? Разве они не слушают свой гимн, подняв залитые слезами глаза к небу и приложив кулак к сердцу? И разве, увидев что-то, выходящее из рамок привычного, не спешат за помощью к ближайшему полицейскому? Каких же еще этических добродетелей, каких таких иных нравственных императивов вам надо?
Законопослушный «бюргерский» патриотизм в качестве этического контента — это особая тема и не только повод для сарказма. На самом деле, то, что относится к «государственническим инстинктам» — от инфантильной потребности обывателя в патернализме бюрократической махины до мазохистского наслаждения, которое деятели культуры испытывают, получая жирные плевки от власти в лицо, — все это составляет, скорее, «историю болезни», материал для постановки клинического диагноза современному «человеческому фактору».
Бесспорно, что сегодня в той части мирового общества, которая называется «западной», стремительно происходит инфантилизация масс. Западные государства все больше напоминают детские сады со строгими воспитателями во главе. Малышам не приходит в голову оспаривать авторитет взрослых, они счастливы, когда их приглашают поучаствовать в «общем деле» и, конечно, дальше всего от них сама возможность подумать о противостоянии «педагогическому коллективу».
(Такое положение на Западе было немыслимо еще пару поколений назад! Вся великая литература, которая составляет основу академической художественной классики совокупной западной цивилизации, — от Достоевского до Бальзака и Диккенса — это свидетельство воли обычного человека быть вне Системы. И достаточно красноречиво то, что все, именуемое современной постмодернистской литературой, в конечном счете, сводится к потоку безпроблемного детского щебета!)
Однако, главное для нас — это констатация наличия не одного только постмодернизма, который, не имея противостоящей себе «экстремистской» альтернативы, знаменовал бы собой тихую смерть человечества, сходящего на нет в слюнявом маразме. «Экстремизм» есть, как есть и воля к безусловному, в движение которой включена достаточно значительная часть человечества, и это побуждает нас говорить не столько о маразматическом конце, сколько о кризисе человека.
Этот кризис находит выражение во многих существенных проявлениях человеческого фактора: таковы кризис Сознания, кризис Общества, кризис исторического Времени... Наконец, это кризис биологического человека в том, что затрагивает собственно «животную» сторону человеческого проявления в реальности.
2. Проблемы человеческого сознания
На самом деле квалификация сознания как «человеческого» в нашем случае есть фигура речи. Разумеется, сознание проявляется на человеческом уровне, но если бы оно было эпифеноменом человеческого фактора, неким побочным продуктом, возникающим в результате воздействия внешних обстоятельств на биологические существа из отряда приматов, — о таком сознании не стоило бы и говорить изначально.
Нас интересует сознание как некая «точка сборки», вокруг которой структурируется бытие; более того, «точка», которая противостоит этому бытию, выходя из сугубо бытийной сферы, вплоть до того, что не подлежит определению с помощью онтологических квалификативов; ограничивает собой бытие и является «кровоточащей травмой», нанесенной самой «плоти» сущего; иными словами, сознание для нас — это содержательный смысл сущего, которым само сущее не владеет и не распоряжается, но к которому человек на особых условиях имеет определенный доступ.
Именно такое сознание является заложником «мирового времени». Употребляя это выражение, мы дистанцируемся от более или менее известных и ожидаемых понятий, связанных со временем, таких как «космическое время», «историческое время» или, например, «личное экзистенциальное время», относящееся к жизни смертного индивида.
«Мировое время» имеет в виду все это и нечто большее. Оно соединяет в общем пересечении длительность, относящуюся к циклу проявления пространственно-временного континуума, с мимолетным существованием физической личности, которая выглядит на фоне чудовищного костра Универсума как моментальная траектория случайной искры. Тем не менее, и искра, и костер очевидно совместимы как феномены хотя бы в плоскости созерцательного взгляда... В нашем же случае историческое время есть не что иное, как прямая адаптация нескончаемых волн скоротечных существований к небесно-земной клепсидре, где верхние воды капля за каплей перетекают от изначального «Да» к финальному «Нет».
Что же означает только что сказанное? Каким образом столь различные масштабы длительности с безграничными вариациями внутреннего темпа совмещаются в общем представлении, более конкретном, чем просто абстрактные указания на идею времени?
Только благодаря сюжету!
В отличие от «космического времени» как универсального проявления второго начала термодинамики, в отличие от «биологического времени», являющегося частным случаем того же второго начала, в отличие также от «времени исторического» как длинной череде событий и персонажей, находящихся в спорной и плохо доказуемой причинно-следственной зависимости, «мировое время» есть Сюжет. На это в какой-то степени намекают космогонические мифы древних, служащие современным физикам неисчерпаемым источником свежих мыслей.
Сознание есть главное действующее лицо этого Сюжета. Точнее, сознание как перспектива смысла, возможность смысла, проецируется в нескольких фундаментальных, противостоящих друг другу аспектах, каждый из которых выступает в качестве самостоятельного игрока, претендуя на то, чтобы стать решающей и последней реализацией всего сознания.
Это очень напоминает театр. Ведь действующие лица пьесы представляют собой, на самом деле, противостоящие друг другу обличия одного замысла, одной сверхидеи, не могущей состояться без разделения на игроков. В конечном счете, в итоге успешного Сюжета, его подлинный смысл остается единственным действующим лицом, с которым остальные лишь в большей или меньшей степени могут ассоциироваться. Идея сюжета, дух драмы выходят за рамки любой конкретной роли, но все-таки Гамлет как действующее лицо почти совпадает с «Гамлетом» как центральной проблемой шекспировской пьесы.
Уровень сознания, который здесь нами рассматривается, настолько же высок, насколько и прост. Аспекты, на которые это сознание разлагается, суть фундаментальные первичные позиции или, если угодно, «движения духа». Принятие бытия как своего безальтернативного содержания, его «переутверждение» в субъективном отрефлектированном ключе и, соответственно, воля к тому, чтобы это утверждение пребывало всегда вне изменений и убытка, — вот одна фундаментальная позиция сознания, которую назовем здесь «традиционалистским», консервативно-созерцательным «модусом».
С другой стороны, восприятие того же самого бытия как скрытого заблуждения, которое нужно разоблачить и преодолеть в серии испытаний, — противоположная, но не менее фундаментальная позиция, которую можно назвать радикальным, или экстремистским модусом. Эти позиции не единственны, но они предельны в своей оппозиции друг другу.
Драма признания сущего или отвержения его — это осевой сюжет мировой длительности. Именно он зашифрован в крайне сложном многоподтекстовом описании, на первый взгляд предельно простой коллизии между Богом и Адамом в начале Книги Бытия.
Были бы неуместными в нашем случае любые предположения, что такая концепция сознания в качестве внутреннего содержания драмы «мирового времени» представляет собой некие вариации на гегелевские темы. Более того, излагаемое здесь — это, скорее, своего рода «Антигегель», причем не только в том плане, что германский философ находился в луче воздействия первой фундаментальной позиции из только что упомянутых нами, в то время как мы сами вдохновляемся, скорее, второй.
Более принципиально то, что для Гегеля бытие и сознание безусловно совпадали, как, впрочем, и для всей славной вереницы его предшественников, восходящей к Платону... Для нас же существует безусловное нетождество бытия и сознания, таким образом, что если одно есть жизнь, то другое — смерть, если одно есть свет, то другое — тьма. Причем на данном этапе принципиально неважно, что в этой паре является светом и жизнью (или, может быть, светом и смертью), а что — наоборот!
Добавим, прежде чем перейти к другому плану изложения, то, что сознание — телеологично, в то время как бытие — ни в коем случае; попросту говоря, в этом оппозиционном противостоянии бытие не имеет никакой цели, а сознание обладает способностью к целеполаганию. Сюжетность же и исход глобальной драмы определяются именно тем, какова будет «на выходе» цель Сознания.
3. Культ объекта
В исламском средневековье среди суфийских авторов была популярна символическая тема о самозарождении и последовательном развитии через все стадии биологической эволюции единственного человеческого существа, которое приходит за счет внутренних духовных ресурсов к высотам познания и финальному воссоединению с абсолютом. «Живой сын Единственного» — парадигма Адама, реализующего в себе всю полноту возможных состояний существа, подобно, в некотором смысле, барону Мюнхгаузену, вытаскивающему себя за волосы из болота. Цель этой притчи состояла, прежде всего, в том, чтобы продемонстрировать, что «религия тождества» безальтернативна и естественна и всё сущее фатальным образом приходит к ней, начав с личинки, «заведшейся от грязи», и кончая «Архангелом».
Проблема, однако, в том, что ближе к истине не суфийские мудрецы, а герой профана Хемингуэя, который, умирая, хрипит: «Человек, один... не может ни черта!»
История самостановящегося сверхсущества, прописанного тысячу лет назад, лучше чем все дарвины и энгельсы XIX столетия высвечивает несостоятельность эволюционного имманентизма, крах мифа о самодостаточном Мюнхгаузене.
Новорожденный — это беспомощная, бессмысленная личинка, которая с момента своего рождения попадает в тиски общества. Общество учит его узнавать и называть предметы, ориентироваться в пространстве, сообразовываться со временем; общество прививает ему «инстинкт» целесообразности, набор побудительных стимулов, тот симулякр сознания, в котором растворены 999 из каждой тысячи. Биологическая индивидуальность, появляющаяся на свет, — это мягкий воск (в колыбели еще горячий), ждущий соприкосновения с твердой поверхностью печати, которая выдавит на нем неменяющийся до могилы знак.
Эта печать — Общество. Но кто ее сделал? Понятно, что не какой-то конкретный человек за счет собственных духовных и интеллектуальных ресурсов и не группа людей, и не все люди вместе в своей муравьиной непрерывной деятельности, будто бы что-то меняющей или что-то подтачивающей. Ведь все они рождаются беззащитными перед уже готовой формой, которая существует до них и вне них.
При этом мы не встаем на платформу того крайнего упрощения и банализации вопроса, которой является марксистский тезис: «Бытие определяет сознание». Дело обстоит совсем иначе. У новорожденного будущего человека нет никакого сознания, а Общество как раз представляет собой сознание в некой объективированной, проявленной в виде определенной системы, форме. Все Общество в совокупности есть сознание, данное в своей неподлинности. Мы имеем в виду, что сознание, «материализованное» в виде Общества, не свидетельствует ничего, не подразумевает ничего, но является просто самодостаточным контентом, оттиском живой духовной реальности, которая на уровне Общества непосредственно не проявляется.
Человек, вброшенный в «нулевом состоянии» в конкретную цивилизацию, обнаруживает в ней застывшее сознание как объект. Это напоминает программу компьютера, по которой тот работает в определенном режиме, совершает определенные действия в ответ на определенные сигналы, — но при этом «не знает», что он включен. Человек может превратиться либо в очередной чип, поддерживающий работу всей системы, либо же на определенном этапе своей формации вдруг «зависнуть», перейти в оппозицию к системе. Наиболее интересным моментом здесь оказывается именно эта оппозиция: за счет чего?
Мы обнаруживаем неполное совпадение между печатью и оттиском. Сам по себе этот зазор не является активной творческой силой. Он всего лишь образует то рассогласование, ту «щель», куда может войти нечто, не составлявшее часть «программы».
Общество есть форма существования псевдосознания, иными словами, существования сознания как объекта. Человек же появляется на свет как некое конкретное единичное бытие, внутрь которого вставлен «кусочек» небытия. Это небытие дано в момент появления физического индивидуума как его уязвимость, преходящесть, неизбежная смерть. Все это различные аспекты общей ситуации, в которой находится единичное биологическое существование: финальность.
О финальности можно говорить в этих трех «ипостасях», которые представляют собой различные уровни интериоризации конца. Уязвимость обнаруживается в первой же ссадине или первой капле крови на эпидерме: ребенок встречается с тем фактом, что он телесно хрупок, а вещественный мир враждебно плотен. Это внешнее, периферийное переживание финальности: ограниченность тела средой, фронт, проходящий на стыке я и не-я по поверхности кожи.
Преходящесть обнаруживается ребенком в феномене исчезновения близких. Умирают старики, умирают родители, несчастные случаи происходят со сверстниками. Те, кто составляли узнаваемый элемент человеческого пейзажа вдруг исчезают: были — и нет. Это финальность, случающаяся с другими.
Где-то тут же рядом брезжит обнаружение наиболее внутреннего аспекта финальности — «моей» собственной смерти. «Я тоже умру. Меня тоже не будет», — и после некоторого раздумья дополняется: «Как не было раньше». (Не будем забывать, что человек стихийно открывается, в первую очередь, на свое предстоящее несуществование, но очень туго и поздно доходит до не теоретического, а экзистенциального опыта своей «смерти наоборот» — того, что его не было никогда до рождения. Человек склонен — как отмечали неокантианцы — «примысливать себя к прошлому». Самым ярким образом эта невозможность пережить «смерть, предшествующую жизни» выражается в теории предсуществования душ.)
В зрелом состоянии (а зрелость не зависит от биологического возраста!) человек владеет опытом всех аспектов финальности; он остро чувствует смерть внутри самого себя. Именно на этом этапе для него, может быть, начинает брезжить догадка, что его небытие — единственное, что в нем абсолютно его, то есть то, что он не разделяет ни с кем. «Каждый умирает в одиночку», как хорошо сказал Ганс Фаллада. Но этого мало: именно за счет не разделяемой ни с кем смерти «каждый» и является самим собой.
Таким образом, возвращаясь к теме рождения нежной и ранимой человеческой личинки в чудовищном, отчужденном как обратная сторона луны, пейзаже общества, мы приходим к своеобразному треугольнику: Общество (оно же — сознание в его объективированной форме) — индивидуальное бытие, становящееся мягкой субстанцией для восприятия оттиска, — внутреннее небытие, которое составляет уникальность и одновременно неповторимый привкус здесь-присутствия. В этом раскладе внутреннее небытие — «отложенная смерть» — берет на себя функции живого сознания, того, которым наделено свидетельствующее я. Свидетельствование есть результат оппозиции, которая создается фактом абсолютного нетождества между объектным миром и вот этой актуальной и одновременно уникальной финальностью смертного существа.
В конечном счете, через тонкую перегородку физической личности друг другу противостоят два этих полюса, ангажированных в дуэли насмерть: Сознание-объект, воплощенное в Обществе, и свидетельствующее сознание, личное внутреннее небытие, обнаруживающее себя в качестве единственно возможного подлинного субъекта.
II. Крах либерализма и кризис современной истории
1. Бремя истории
История есть сюжетный концепт, который навязывает ныне живущим людям некую общность. В частности, национальная история, апеллирующая к ключевому событию-травме, навязывает тем, кто это событие принимает как личную «точку сборки», национальную общность. Историю можно также рассматривать под классовым, конфессиональным, цивилизационным или идеологическим углом, и всякий раз мы будем иметь дело с некими существующими в данный момент общностями, которые возникли через референтную ссылку на имеющую к ним отношение историю.
Совершенно бессмысленным является вопрос, соответствует ли та или иная конкретная «история» так называемой объективной правде, действительно ли в событийном плане она имела место. Сама по себе событийность не существует иначе, чем в интерпретации, движение времени не существует иначе, как сюжет. Под этим углом зрения любая «история», будь то история Коммунистической партии Советского Союза, история евреев или история индийской цивилизации в масштабах соответствующего субконтинента — все это будут некие пьесы, написанные определенным драматургом и поставленные определенным режиссером. Общности, существующие на базе этих «историй», суть либо актеры, согласившиеся участвовать в данной пьесе, либо аудитория, эксклюзивно избравшая именно эту пьесу как объект своего зрительского участия (ибо несомненно, что любая «историческая пьеса» предполагает две четко различающиеся группы: актеров и зрителей, в роли последних, как правило, выступает молчаливое большинство населения, кооптированного в данную общность).
Есть, таким образом, разные уровни сюжетности и, соответственно, существует макросюжет: глобальная история человечества.
Если посмотреть на вопрос именно таким образом, то окажется, что история — это психологическое, экзистенциальное, экономическое и политическое бремя, потому что бременем во всех этих планах является принадлежность к общности. Включенность в любую общность предполагает ответственность перед нею, предполагает издержки, на которые член общности вынуждается. Люди платят своей жизненной энергией, своим экзистенциальным ресурсом даже за вхождение в состав обыкновеннейшей семьи, не говоря уже о «членских взносах» разного уровня и тяжести за вхождение в ряды политической партии, религиозной общины или нации.
В отличие от семьи или религиозной общины, специфика которых внеисторична (несмотря на то, что у «религии» как конфессии, безусловно, есть сюжетная «история»), общности, основанные на истории, подчиняют актуально живущих людей диктату прошлого. Этот диктат нельзя даже назвать традицией, ибо апелляция к событию-травме, вокруг которого собирается коллективное сознание, — это не апелляция к сакральному, к мифу. «Мифом» историческое событие можно назвать только в дурном смысле, а именно, в том, что во имя своей функциональности оно не имеет ничего общего с так называемой объективностью.
Таким образом, все, кто несут повинность во имя принадлежности к тому или иному соединению человеческих существ, являются заложниками драматурга и режиссера, отвечающих за конкретную пьесу.
Значительная часть исторического бремени, переживаемого практически каждым, включенным в социальную ткань человечества, состоит именно в аспекте фиктивности. Как бы не были промыты мозги у социально и национально ангажированного индивидуума, подсознательно он все равно ощущает навязанное ему участие в «исторической пьесе» то ли в роли актера, то ли в роли зрителя как нечто внешнее себе. Самоидентификация через общее прошлое всегда имеет в себе привкус лжи и отчуждения, ибо актуальное существование смертной личности не может быть ни описано, ни идентифицировано, ни, тем более, «искуплено» через историческую сопричастность.
2. История и общественный интерес
Каждый человек обременен причастностью не к одной, а ко многим общностям. Во-первых, он является членом семьи. Во-вторых, субкультурной или идеологической группы. В-третьих, профессионального сообщества. В-четвертых (а для некоторых как раз «во-первых»), входит в конфессиональную группу... Далее, этот же человек принадлежит к некоторому этническому полю, является гражданином определенного государства, то есть еще и детерминирован административно определенным «сообществом»... Наконец, все тот же индивидуум в последнем счете оказывается членом просто Общества как некой макроорганизации человеческого фактора.
Нетрудно заметить, что все эти многочисленные «принадлежности» неизбежно должны противоречить друг другу с разной степенью интенсивности. Членство в семье вступает в конфликт с «ответственностью» гражданина, конфессиональная принадлежность вполне может конфликтовать с национальной, а также культурной или политической... Наконец, эти последние также не обязаны находиться в гармонии между собой.
И только Общество выступает универсальным знаменателем для всех этих противоречивых сообществ, к которым принадлежит несчастный индивидуум. Общество, в конечном счете, является бенефициаром всех тех отчуждений и отчислений из жизненного ресурса, которые индивидуум обязан делать семье, конфессии, клубу, цеху, нации, государству и т. д.
Более того, «фунт мяса», который общество получает с каждого, в конечном счете и слагается из унций, отнимаемых порознь каждым «подсообществом».
Таким образом, можно сказать, что Общество кровно заинтересовано в исторических сюжетах, благодаря которым возникают различные фиктивные привязки и ангажированности, Общество заинтересовано в том, чтобы мобилизовывать своих членов через принадлежности к эшелонированной системе различных мелких общностей. Проще говоря, Общество заинтересовано в истории как горизонтально и вертикально дифференцированном «мифе» о прошлом.
Такое положение дел сохранялось практически всегда, вплоть до наступления Нового времени.
3. Эпоха либерализма
Новое время можно охарактеризовать как эпоху кризиса исторической драматургии. В так называемый традиционный период существования человечества предполагалось, что автор исторического (и тем более, метаисторического) сюжета — Сам Господь Бог, а режиссерами выступают «цари и герои». То есть, как организация событий, так и их интерпретация, с точки зрения обычных участников и простых зрителей, осуществлялась на трансцендентном уровне. У обывателя не было обратной связи с историей. Выражаясь «капиталистическим» языком, он не был ее акционером, хотя бы даже миноритарным. История для рядовых смертных выступала как судьба, а вхождение в те или иные «подобщества» носило характер роковой предопределенности.
Однако уже в XVIII веке ситуация начинает меняться. В Европе возникает «Либеральный клуб» — категория людей, которые воспринимают свою деклассированность не как социальный дефект, а как потенциальное преимущество. Эти деклассированные персонажи связаны с так называемыми «либеральными профессиями»: частнопрактикующие врачи, адвокаты, представители артистической и, шире, творческой богемы и т. д. В целом, это люди, которые получают средства к существованию не из своего отношения к средствам производства и производственному процессу, а из социальных нужд, возникающих благодаря интенсификации общественной динамики.
В XVIII веке идет социальная мобилизация снизу: крестьяне вытесняются в города, мелкая буржуазия расслаивается, растут возможности крупной буржуазии, особую роль играют финансовые спекулянты, дворянство начинает жить в кредит и т. п. Общество «перегревается», и избыток тепла порождает ширящуюся прослойку либералов, паразитирующих на этой динамике.
Либералы больше не воспринимают историю как судьбу, более того, они намерены свести генезис исторического процесса из «эмпирей» на уровень своих деловых кабинетов или артистических мастерских. Либералы генерируют начало «проектного мышления», нарратив, то, что становится основой для пробивающего себе дорогу «модерна».
Теперь уже «Либеральный клуб» проектирует общности, в которые должны входить рядовые обыватели. Следовательно, именно либералы должны писать для них драматургию прошлого, попросту говоря, историю.
Либерализм часто путают с буржуазией, а либеральный дискурс, особенно в его правой версии при этом отождествляют с буржуазной идеологией. В действительности, либерализм во всех версиях деклассирован и способен лишь имитировать сословные дискурсы, в том числе и буржуазный, если это нужно по каким-то конъюнктурным соображениям. Однако, в глубине своей души либералы принципиально враждебно относятся к аристократии, к клерикалам, к буржуазии да, собственно, и к простому народу, хотя в каждом конкретном случает, причина либеральной враждебности к сословиям — разные.
За два с половиной века — от начала эпохи Просвещения до наших дней — либералы фактически узурпировали историю, приспособили ее для своих паразитических целей, сфабриковали национальные государства, в которых реальная «национальная» буржуазия стала таким же объектом эксплуатации, как и наемная рабочая сила... Короче, либералы почти преуспели в том, чтобы отождествить себя как некий социо-политический клуб с Обществом в целом. Почти!
4. Проблема «модерна»
«Либеральный клуб» изначально являлся социальной эфемеридой. Именно поэтому он не мог, несмотря на аккумуляцию в своей среде большей части интеллектуальных ресурсов Общества, выдвинуть от своего имени единый дискурс. В итоге возникли несколько идеологических потоков либерализма — от крайне левого до крайне правого. Все эти потоки характеризовались неприятием, в первую очередь, буржуазии (аристократия и церковь подвергались вторичным атакам, интенсивность которых определялась левизной или правизной, в зависимости от конкретного случая), культом труда, идеалом бесклассовости, достижимым в некой перспективе. Проектное мышление требовало переноса акцента с прошлого на будущее, таким образом, что новый подход к социальной мобилизации фактически не оставлял в «пьесах либерального авторства» зрителей. Все необходимо становились актерами во имя завтрашнего дня.
На крайне левом фланге встал марксизм и принявшая его на вооружение международная социал-демократия, на крайне правом — фашизм и национал-социализм. Последние точно также ориентировались на ликвидацию классов, но не на платформе постпролетарского коммунистического общества, а в рамках модернизированной нации, в которой участники и организаторы производственного процесса сверху донизу образуют «мегакорпорацию».
Культ труда вытекает из самой паразитической сути либерального клуба: ведь фактически либералы отождествляли общественный интерес со своим корыстным «клубным» интересом (характерно, что в эпоху, когда буржуазное сословное самосознание еще не было вытеснено и подменено либеральной популистской демагогией, буржуазия рассматривала трудолюбие как свою сословную добродетель практически религиозного свойства, отнюдь не предназначенную для использования в качестве мобилизационной технологии).
До 1945 года «Либеральный клуб» ощущал себя недостаточно сильным и самостоятельным, чтобы говорить от своего имени. Поэтому на левом его фланге марксизм говорил от имени пролетариата, а на крайне правом национал-социализм делал ставку в качестве субъекта политического действия на мифологизированную категорию «народа». («Пролетариат» же оказался мифом едва ли не в большей степени, чем «народ»: ни в одной марксистской революции, начиная собственно с «Великого Октября» рабочий класс не играл сколько-нибудь значительной роли, и ни в одном послереволюционном социалистическом обустройстве общества он не занимал сколько-нибудь заметных социальных позиций — если, конечно, не брать в расчет пропагандистские «мифы»!)
«Либеральный клуб» вынужден был апеллировать к сконструированным виртуальным субъектам проектируемой истории, потому что ощущал, во-первых, свою эфемерную паразитическую сущность, а во-вторых, нелиберальные или прямо антилиберальные силы в мире до 45-го года не уступили своих позиций и даже не были серьезно потеснены.
Главными же силами, противостоящими либерализму, были традиционная наследственная аристократия, связанная с монархическим истеблишментом, промышленная буржуазия, контролировавшая реальный сектор экономики, а также радикальные элементы в самом широком смысле слова.
Победа США и СССР в 1945 году привела к тому, что традиционная аристократия была оттеснена от непосредственной выработки политических решений, промышленная буржуазия разгромлена, лишена собственности или подчинена финансово-ростовщическому «фиктивному» капиталу, а радикальные элементы нейтрализованы благодаря сговору «красной» Москвы с «империалистическим Западом». В итоге либерализм, опиравшийся, прежде всего, на Соединенные Штаты как на свою геополитическую базу, счел возможным выступать напрямую уже от своего собственного имени.
Однако при этом оказалось, что крайне правое националистическое проявление «Либерального клуба» в лице европейского фашизма разгромлено, а поражение левого — марксистского — крыла либерализма наметилось — и реализовалось — в течение жизни одного поколения.
Именно в этих — крайне левом и крайне правом — флангах «Либерального клуба» максимально реализовался проектный потенциал либерализма как крупнейшего «игрока» новой истории. К концу XX века либерализм оказался оголенным, лишенным проектного потенциала, «сведенным к самому себе». Иными словами, к концепции чистого потребления, защищенного аппаратом полицейского государства.
Либерализм, потерпев поражение в обличиях «мифологических субъектов», действующих от его имени, обнаружил свою подлинную природу социального паразита, пытающегося подменить собой механизмы действительного Общества. (Как нельзя лучше это проявилось в самих США, которые благодаря торжеству спекулятивного финансового капитала, сопровождающемуся исчезновением реальной экономики, превратились в крупнейший тормоз технологического и культурного развития для всего мира.)
5. Цивилизационный кризис
Административно-политический триумф «Либерального клуба», сопровождающийся его внутренним духовно-интеллектуальным провалом, привел к тому, что финансово-ростовщический капитал окончательно восторжествовал над промышленным во всемирном масштабе, поляризовав глобальную экономику на две взаимодополняющие части: экономику производства и экономику потребления.
Поскольку через ростовщические кредиты все активы оказались в руках у спекулянтов, торговцев «воздухом» и прочих паразитов, мировая цивилизация лишилась свободных ресурсов, необходимых для дальнейшей социальной мобилизации огромных пластов человеческой «периферии».
Никто не собирается вкладывать средства, для того чтобы подтянуть три четверти человечества до уровня глобального мегаполиса, в котором живет пресловутый «золотой миллиард». (В действительности, «золотое» качество этого миллиарда весьма относительно: он крайне дифференцирован.)
Именно поэтому динамика социальной мобилизации глобального общества фактически стагнирует на протяжение последних пятидесяти лет.
Но «Либеральный клуб» — это паразит, снимающий ресурс именно с экспонентального роста социальной динамики. В условиях стагнации либерализм садится на голодный паек и начинает задыхаться. Именно тогда возникает «новая правая» идея: масштабный демонтаж социальной структуры, сбрасывание с «корабля современности» тех, на развитие кого нет «лишних» средств. (Именно этим объясняется появление на первый взгляд «фантастических» рассуждений о необходимости так или иначе, вплоть до физического уничтожения, избавиться от 90% нынешнего населения Земли.)
Дело в том, что Общество выделяет избыточную энергию, не только вовлекая в свою орбиту доселе не социализированные архаичные пласты населения, чему в последние двести лет способствовал проектный либерализм, оно выделяет также энергию и при демонтаже уже достигнутого уровня социализации. Так, «советские» либералы, пришедшие к власти в 1991 году, получили огромный приток ресурсов за счет демонтажа такой высоко социализированной структуры, какой было советское общество. Рейганизм и «рейганомика» относятся к тому же порядку явлений: закрытие социальных программ, сокращение образовательных возможностей, упразднение реального сектора экономики, расширение и интенсификация оборота спекулятивного капитала — все это есть социальный упадок, погружающий значительную часть городского населения в «новую архаику», отправляющий массы несостоявшихся горожан в окологородское или сельское пространство, превращающий значительную часть мегаполиса в зону трущоб. При этом выделяется значительное количество энергии, совершенно так же, как при химических процессах распада. «Либеральный клуб» потребляет эту энергию распада, поскольку как исторический банкрот он не способен уже стимулировать более ничего конструктивного.
Кризис современного либерализма в мировом масштабе — это лицо общего цивилизационного кризиса, это та форма, в которой проявляется агония Общества как такового, его метаисторическая несостоятельность. Когда Фукуяма говорит о «конце истории», он говорит именно о конце либеральной истории, точнее, об утрате «Либеральным клубом» способности сочинять историю о прошлом и проектировать историю на будущее.
Таким образом, налицо провал амбиций адептов секуляризма, которые намеревались свести истоки исторической драматургии «с неба на землю». Конец истории в данном случае означает не что иное, как возврат коллективного исторического переживания к тем корням, из которых всегда распускался и расцветал глобальный сюжет. Иными словами, после краха либерального секуляризма история возвращается к укорененности в сверхъестественном, а значит, и к возвращению эсхатологического финализма в качестве постоянного привкуса исторического времени. Но это как раз тот самый аспект, который ни Фукуяма, ни иные либеральные мыслители не имели в виду.
III. Конец философии
1. Постмодернизм как светский апокалипсис
Сущность постмодернистского сознания как раз констатирует основное содержание кризиса «Либерального клуба», его утрату способности генерировать проект. Постмодернизм и есть отказ от проекта, отказ от «больших нарративов», через постмодернизм либеральное мышление пытается реабилитировать себя, создать алиби для своей духовной импотенции, ошельмовав заранее любой контент, в связи с которым либеральному мышлению можно было бы предъявить претензии.
Однако постмодернизм представляет собой явление гораздо более объемное и серьезное, нежели просто триумф историко-политического абсурда. В нем реализуется фактический конец культуры, точнее, «Культуры», то есть того, что еще недавно казалось наиболее неуязвимой, наиболее нетленной частью человеческого фактора. (Если принять во внимание, что «Культура» представляет собой некий перенос сакральной жреческой традиции в плоскость профанической спекулятивной рефлексии, когда «деятель культуры» получает возможность превращаться в симулякр жреца и лелеять амбиции хранителя и генератора «общечеловеческой духовности», то крах такой «Культуры» становится воистину катастрофой всего того цивилизационного феномена, который определялся термином «современность».)
Сосредоточимся более конкретно на этом положении: конец культуры. Нельзя не признать, что истоки профанической «духовности» выходят за рамки собственно профанизма. (Т. е. современного светского состояния ума, при котором любой концепт релятивизируется в отношении эмпирического индивидуума как некая проекция его сугубо психического опыта. Здесь мы акцентируем, скорее, фрейдо-юнгианское понимание, нежели рационально-просветительское, которое устарело задолго до настоящего времени.)
Генезис культуры как «секулярной духовности» восходит к эллинизму, возникшему за три века до Р. Х. благодаря завоевательным походам Александра Великого. Эллинизм — это методика расшифровки символов и мифов любой традиции с помощью понятийного аппарата философских систем Платона и Аристотеля.
При этом содержательная часть любой традиции подлежит переводу на греческий язык ставший универсальным инструментом передачи информации, так что греческая философия на своем собственном языке превращается в отмычку к любым духовным тайнам. Интерпретированные через призму эллинизма практики индуизма, буддизма, зороастризма и т. д. превращаются в инварианты единого сакрального дискурса, с разных сторон и под разными углами зрения описывающего в целом одну и ту же духовную реальность.
Во времена Македонского, Птолемеев, Иисуса и александрийских гностических школ эллинизм был зримым и эффективным выражением сверхчеловеческой Универсальной Традиции, которая становилась доступной не только для посвященных в закрытых центрах, но и для интеллектуалов, не принадлежащих к касте жрецов и не входящих в мистериальные ордена. Благодаря эллинизму Традиция из устной, ритуальной и, в последнем счете, невыразимой, становилась книжной и умопостигаемой, а значит, спекулятивной.
Именно последнее обстоятельство создавало предпосылки для зарождения в будущем «светской духовности», то есть, культуры в современном секулярном значении слова. Для того чтобы такая трансформация совершилась, необходимо было две вещи: первое — чтобы «эллинизм» (или, точнее, его ослабленное многократным повторением эхо) стал доступным для артистической богемы; и второе — чтобы философский дискурс окончательно эмансипировался от чистой метафизики. (То и другое в истории европейской «духовности» приходится приблизительно на середину XVII-го столетия.)
Нетрудно заметить, что практика современной светской культуры нацелена в той или иной форме на воспроизведение «эллинистического» алгоритма: расшифровки всего и вся через сведение к некоему общему знаменателю, открытие всех «содержаний» с помощью универсальной отмычки. Только в случае культуры это уже не философия Платона или Аристотеля, а человеческий индивидуум как точка отсчета со всем его релятивизмом и обусловленностью. В культуре пародийным образом как бы воспроизводится протагоровский тезис: «Человек — мера всех вещей».
В пародийном, поскольку перевернутом: древний грек имел в виду универсального человека как микрокосм, секулярный же интеллектуал на самом деле подразумевает, что нет ничего, кроме самой относительности, абсолютизирует «как меру вещей» именно эмпирического индивидуума, при этом еще и зависимого от внешних обстоятельств!
В таком контексте «смыслы», расшифрованные через призму обусловленности, которой является эмпирический человек, лишаются своего «абсолютного» характера, сами превращаются в некие обусловленные знаки.
На одной полке «большой культуры» стоят священные писания любых религий, труды метафизиков и мистиков, сочинения богемных «творцов слова» или никчемных графоманов — все в одинаковой позиции культурного остранения, все равные перед «законом» всеобщей относительности. В секулярной культурной перспективе, Авеста, Ницше, Евангелие, «Майн кампф» или «Старшая Эдда» совершенно одинаковым образом являются продуктами человеческого творчества, в свою очередь отражающего определенные внешние обстоятельства.
Постмодернизм просто подводит итог этому методу восприятия, который изначально обесценивает и лишает всякого подлинного значения все, что ни попадает в сферу культурного «осмысления».
Таким образом, он представляет собой «обвал» всех претензий на смысл, которые поддерживали на плаву современную культуру, позволяя «Либеральному клубу» навязывать себя человечеству как наиболее значимого, наиболее успешного «хозяина дискурса». Постмодернизм — это смерть культуры, а значит, и конец Современности, которая характеризуется, в первую очередь, секулярным гуманизмом — последней стадией вырождения эллинистического духа, пропущенного через фильтры так называемого «Возрождения», далее, Просвещения и, наконец, той специфической эпохи Маркса — Энгельса — Дарвина — Фрейда, логическим выходом из которого может быть только коллапс любого артикулированного высказывания.
Собственно говоря, предвосхищением этого коллапса стало ницшевское «Бог умер». Сам философ имел в виду, что «бог» (и все, что с этим понятием связано) перестал интересовать человека. В принципе, Ницше имел в виду достаточно банальную вещь: современный ему интеллектуал бесповоротно стал религиозным индиферентом. Забавно то, что самому Ницше не приходило в голову понять собственное высказывание буквально, не в смысле его «Сумерков божков (идолов)», а в смысле Рагнарёк, действительной смерти «олимпийских» или «асгардовских» сущностей. А если все же прочесть фразу Ницше буквально, то речь в ней может идти, конечно, только о затмении «Великого существа» — сына Земли и Неба, который объемлет в своем макрокосмическом бытии все состояния проявленной экзистенции. Иными словами, «смерть бога» может означать конец цикла исторического человечества в традиционалистском смысле, оккультации человека как действующего космического фактора. И действительно, вскоре после того, как Ницше бросил свою знаменитую фразу и сошел с ума, стало ясно, что «умер»-то именно человек.
Вот в чем дух и пафос современного постмодернистского кризиса, выжидавшего больше ста лет, чтобы грянуть как гром из общечеловеческой тучи: человек умер, умер, прежде всего, как цель мироздания и как мера вещей, умер как узел проблем и генератор диалектической напряженности... Умер, наконец, как носитель конфликта между сущностью и существованием, который предполагалось разрешить в том или ином футурологическом проекте. Апокалипсис свершился для человекоцентричной секуляристской реальности.